– А в снежок ляжем да обоймемся: тепло будет.
Что делать? – надо его слушаться.
Выполз я из-под застега, а он оборотил санки, поставил ребром куда мало шло к затиши и говорит:
– Вались, бачка, в снег, я тебя греть стану.
Не охота мне была в снег нырять, а однако согнул колени и прилег, а самоед на меня оленьи кожи накинул, что на дне в санях лежали, и сам сюда же под них подобрался и говорит:
– Вертись, бачка, ко мне рылом, – обнимемся.
Вы этого «рыла», обращенного к моей чести, не принимайте за грубость: у них многих слов нет. «Лицо» – это для них слишком большая тонкость, а морда да рыло употребляется для всех без различия сотворенных и в шестой день и в пятый.
Нечего было делать: обернулся. Запах от него несносный: и потная грязь, и рыбий вонючий жир, и все, кажется, мерзости вместе обоняешь, тут еще он чего-то сопит и все в лицо мне дует.
– Не сопи, – говорю, – зачем ты мне в лицо сопишь?
– А я это нарочно, – отвечает, – морду тебе, бачка, отдуваю. Согреешься, спать будешь.
«Ну, куда тут, – думаю, – спать: и студено и волжко под шкурою, и от него тот дух тяжелый промялый[?] и рыбой и кислятиной».
Лежу, задыхаюсь, а он захрапел. Досадно мне, мочи нет, стало, что он спит, а от спертого дыханья сделалось во всем такое раздражение, что и сказать вам не могу. В нетерпении толкнул я самоеда и говорю ему нетерпеливо: «Не спи!»
– А зачем, – говорит, – бачка, не спать: теперь тепленько; бачка, спи, а то ша[й]таны всю[ночь] разберут.
«Ну да, – думаю, – вот тебе и довод: непременно бы надо спать, чтобы ша[й]танам ночь не дать, да не спится». Попробую, думаю, с ним поговорить, спрашиваю его:
– Скажи ты мне: ты крещеный или нет?
– Я-то, – отвечает, – нет, бачка, я счастливый; я некрещеный, – за меня старший брат крестился.
– Как за тебя крестился?
– Так, бачка: крестился.
– Да разве это можно?
– Можно, бачка.
– Врешь ты.
– Нет, бачка, можно.
«Ну, – думаю, – тебе, видно, больше моего об этом известно: тебе и книги в руки».
И зашла у нас тут под этим шатром беседа: я не верю ему, как это можно, чтобы у него был брат, который за него крестился. А он уверяет, что этот брат и не за него за одного, а и еще за третьего своего брата тоже крестился. Я не верю, а он уверяет:
– Нет; это, бачка, справедливо так, как я тебе сказываю: он за всех крестился.
– Да зачем же это?
– А он нас, – говорит, – жалеет, потому что кого родные жалеют, так прячут, а сами за них крестятся, и меня прятали; а как попы приедут да станут скликать, брат опять заместо меня креститься ходил.
– Он, – говорю, – стало быть, у тебя добрый, брат-то?
– А как же, бачка, добрый, – он и за нас за обоих братьев открестился.
– Гм; открестился!
– Открестился, бачко, открестился.
– И что же, – говорю, – теперь он, окрестясь, веру держит?
– Как же, бачка, держит: его теперь Кузьма-Демьян дражнют.
– Это его так зовут: Козьма Демьян?
– Так, бачка, зовут: Кузьма-Демьян.
– Какая же, – говорю, – у него больше вера?
– А все одну, – говорит, – бачка, веру, все одну веру держим: молимся.
– Богу молитесь?
– Ему, бачка, ему.
– И крещеные и некрещеные вместе?
– Да, бачка, да, все вместе, ведь всё одно: у всех он один.
– Один – бог-то?
– Один, бачка, один.
– Ты это твердо знаешь?
– Как же, бачка, не знать: твердо знаю.
– А для чего ты его прямо не называешь бог, а все этак, не произнося его имени, говоришь?
– А на что же его, бачка, произносить? – не надо.
– Как не надо?
– Не надо, бачка, не годится.
– Да почему?
– Потому, что мы того, бачка, не стоим.
– А кто тебе все это сказал?
– А?
– Кто сказал?
– Никто, бачка, не сказал: сам знаю.
«Что же, – думаю, – разум прежде слова явился», и пока об этом его состоянии помечтал да хотел его подробно пораспытать, какие еще у него о боге понятия, а он опять захрапел. Мне же хоть глаза выколи: ни на минуту заснуть не могу, и ноги и руки одервенели, и около сердца нестерпимый мучительный жар собирается и неодолимая жажда.
Я повернул голову, захватил губами снежку и начал его сосать: делается будто легче немножечко, но только на одну минуту, а там опять жжет, и вдруг среди этих-то мук, словно как из ада, наскочила новая: есть захотелось. И тут я с ужасом вспомнил, что весь мой съестной запас был с отцом Петром. Все ужасы голодной смерти мне так и полезли в голову, а аппетит растет с каждым мгновением и уже, кажется, мучить начинает. Прошедший день я за своею дремотою ни маковой росинки в рот не брал, а теперь как освежил снежком горло, так и горит в желудке и щемит. Не могу удержать своих мыслей, которые все летят с бурею к кошелю с хлебом и сухой рыбкой… Смерть, просто смерть! И давай я опять будить своего товарища. Насилу растолкал и спрашиваю: «Нет ли у тебя, приятель, что-нибудь поесть?»
– Нет, – говорит, – бачка, ничего нет.
– А дай же мне хоть собачьего корму.
– И собачий корм, – отвечает, – на тех санях.
– Так что же, – говорю, – ведь эдак мы с тобою друг друга съедим.
– Нет, бачка, зачем человека есть, – не надо.
– Ну так голодною смертью умрем!
– А это, бачка, как старик позволит, так и околеем.
– Про какого ты старика бурчишь?
– А что над нами-то, бачка.
– Так это ты его стариком зовешь?
– А как же, бачка: ведь он давно, бачка, живет.
– Давно, брат: прежде всех.
– Да, бачка, давно, а ты, бачка, теперь спи: во сне есть не манится, – и опять захрапел.
Но куда тут спать: двинул я в отчаянии от себя подальше прочь своего самоеда, чтобы меня по крайней мере рыбьим жиром не душило, прокопал под шкуру малую дырочку, и стал дышать через снег, и опять было забредил наяву съестным, но потом стал думать о давно, давно мною в юности читанной чужеземной книжечке «Старик – везде и нигде» и сравнивать мысли того автора с теми, что думает мой самоед, и незаметно для себя уснул. И не сумею вам сказать: сколько я проспал, но только во всяком случае более суток, потому что, когда я, проснувшись, опустил руку к часам, то они стояли: я попробовал их ключом и удостоверился, что они не испорчены, а весь завод сошел. На небе было что-то непонятное: не то день, не то светило северное сияние, – так мерцало что-то из-за леса. Буря же стихла, и самоед мой, проснувшийся раньше меня, уже ворочался около наших салазок: шкуры он с меня, верно, давно стащил, и намостил их опять на саночки, и собачонок в упряжь цепляет. А я вижу себя, что лежу в глубокой снеговой яме, как меня тут заметало, пока я спал, и опять подумал: «Не хочет ли он меня бросить?»