– Эх, ничего, – говорю, – отец Петр: потрудись, друже: слово-то божие проповедовать, ведь это не то, что в теплой трапезе за горшком со снеткою сидеть: помужествуй!
Но он, вижу, унывает и говорит, что:
– Я ведь, – говорит, – не каменный.
– Не каменный, – отвечаю, – да Петр, будь же камнем и жди, что на тебе оснует господь.
Но он, вижу, от моих слов не ободряется и на следующем привале еще больше раскряхтелся. А я опять шучу и говорю:
– Ах ты, отец Петр, отец Петр; имя у тебя славное, а тем только ты и выходишь Петр, что ты мне соблазн.
Говорю это ему с веселою шуткою и сам все бодрюсь, а того и не думаю: какое не ему, а мне готовится нравоучение в сем соблазне.
На третий день, однако, и я сильно ослабел, все стало меня в этот день с самого утра ко сну клонить: качаюсь, качаюсь – и задремлю, и опять проснусь и опять покачаюсь, – лицо с бородою в оленью малицу поплотнее задвину и опять сплю. И вдруг просыпаюсь и вижу, что я, должно быть, долгонько проспал, потому что вокруг совсем серо. Пустил я руку за пазуху, пожал репетир, – ударило всего два часа. Два часа, а совсем темно! Что такое, думаю, за лихо, а раскрыл пошире глаза, то и вижу, что на степи метет.
– Ведь это метель метет? – спрашиваю у своего самоеда.
– Метет, бачка, – отвечает, а сам все вперед смотрит и орстелем помахивает.
– Ты смотри же, – говорю, – ладно ли мы едем.
– А как же, – говорит, – я смотрю, – и опять тычет в снег орстель.
– А задние-то за нами ли?
– За нами, бачка, за нами.
– Близко?
– Близко, бачка: вот они.
Так твердо говорит, что я сам и не обернулся, чтобы удостовериться, а еду себе да рассуждаю: «Что же, на то, мол, она Сибирь, чтобы метель повидать, а от дождя же не в воду бежать, да и некуда. А потому же, видно, и опасности никакой нет», потому что дикарь-то мой уж очень спокойно мне отвечал на мои вопросы – так спокойно, что вот теперь этому делу минул уже не один десяток лет, а я точно сейчас слышу его голос, веселый, полный и уповательный. Они ведь обыкновенно скверно говорят – невнятно: половину слова во рту произносят, а половину и до рта не допускают, а где-то в глотке сказывает, – надо больше тон, чем звук понимать, а тон был самый успокоительный.
– Ладно, – говорит, – бачка, ничего, хорошо едем.
Превосходно это его спокойствие на меня действовало, и я успокоился и, чего бы вы, вероятно, никак не ожидали, начал опять спать, и уже на сей раз как заснул, то и не знаю сколько я проспал; но только пробуждение мое было самое невеселое: чувствую я, что совсем я валюсь и снег самый дробный да как ледышки острый – так мне всюду и жигает. Хочу глаза открыть, но веки смерзлись и не открываются; а между тем меня кто-то сильно, как медведь, за плечи трясет, так что мне и взаправду показалось, уж не у зверя ли я в лапах? Но через минуту вдруг мелькнула мне другая мысль: думаю, чего доброго это меня мой самоед завез в какую-нибудь трущобу и убить хочет. И в этом помыслил: дай же я притворюсь, будто сплю, авось отец Петр подъедет и мне помощь подаст. Но только отца Петра нет. Думаю, верно и его другой дикарь прикончил, а мой самоед все меня сильнее толкает и кричит:
– Прочкнись, бачка, прочкнись, а то совсем застынешь.
А это, вижу, дело на иную стать: надо ему отвечать.
– Что такое, – говорю, – в чем дело?
– Дело такое, – отвечает, – смять большая пошла – путь потеряли.
– Ах ты, мол, пустоша этакой, как ты путь потерял?
– А так, бачка, видишь, – говорит, – вихря кругом вертит, собачка следа не чует.
Помочил я теплой слюной веки – смотрю, а темень, как в пекле, страшная, и метель метет несусветная. Самоед мой со своим орстелем стоит возле меня, а собачонки все кучкой под салазки сбились и всё теснее жмутся, как меня не выбросят.
«Лихая беда!» – думаю, и все опять мне в голову лезет пустая мысль, что это он меня нарочно завез не знать куда и убить хочет. «Знает он, – думаю себе, – что я архиерей, и, верно, пришла ему злая мысль: стукнет меня орстелем по маковке да скинет с саней, а самого поминай как звали». Так этого и жду, и таю в себе эту мысль, а сам спрашиваю:
– Где же, – говорю, – мы теперь?
– А я, – отвечает, – этого, бачка, и сам не знаю.
– Как же, – говорю, – ты не знаешь? – ведь ты поводырь.
– А что, – говорит, – поводырь, а видишь, вокруг все вертит, – собачка за ветром следок сгубила.
«Ах ты, горе мое», – думаю. – Где же наши задние сани?
– Нет их, бачка: в ветру пропали.
– Как пропали?
– Разбило, – говорит, – нас, – пропали.
– Пропали? Ну так, брат, когда они пропали, так и мы же с тобою пропадем.
– Зачем, – отвечает, – бачка, пропадем: это как захочет.
– Кто как захочет?
– А тот, кто больше-то нас: мы ведь в его воле.
– Да; вот, мол, ты как рассуждаешь, – а самому, знаете, стыдно стало: я архиерей, еду им веру проповедовать, и сам сразу сробел и отчаялся, а он меня уповать учит. «Стыдно, – думаю, – тебе, владыко, и счастье твое, что тебе краснеть только не перед кем».
– Кричи, – говорю, – их; может быть услышат.
– Где, бачка, кричать, видишь, какой буран, – ничего слыхать будет.
И, точно, вой бури ужаснейший. Я повернулся сам на санях, хотел крикнуть, но только рот раскрыл, как меня и задушило, – ветром как во все нутро заткнуло. Зато в глазах словно какой-то внутренний свет блеснул, и показалось мне, что вблизи нас что-то темное, как стена высится.
– Что это, – спрашиваю, – впереди чернеется?
– А это, – говорит, – бачка, лес, я нарочно тебя к лесу завез: вылезай скорей.
«Ну, – думаю, – так и есть, что он хочет мне карачун задать».
– Чего, – говорю, – вылезать?